Д. Фаулз. Коллекционер. 3

Джон Роберт Фаулз

КОЛЛЕКЦИОНЕР

Перевод И. Бессмертной

Продолжение. Начало: Часть 1, Часть 2

* * *

Ну, что дальше — дальше она перестала со мной разговаривать. За обедом в тот день — ни слова, хоть я пытался с ней поговорить и был согласен забыть, что случилось. Только посмотрела презрительно. Вечером — то же самое. Когда я пришел убрать со стола, протянула мне поднос и отвернулась. Очень ясно показала, мол, не хочет, чтоб я остался с ней посидеть. Я-то думал, у нее это пройдет, только на другой день стало еще хуже. Не только разговаривать не желала, но и есть.

Пожалуйста, говорю, не надо так. Смысла нет.

А она не отвечает, не смотрит даже.

На следующий день — то же самое. Не ест, не разговаривает. Я все ждал, она наденет что-нибудь из вещичек, что я ей купил, но она все ходила в своей белой блузке и платье из зеленой шотландки. Я стал беспокоиться по-настоящему, не знал, сколько времени человек может обходиться без пищи, она казалась мне такой бледной и слабенькой. И все время сидела на кровати, опершись боком о стену, ко мне спиной, вид такой несчастный, прямо не знал, что делать.

На следующий день принес ей кофе на завтрак и хлебцы красиво поджарил, кашу и джем. Поставил на стол, пусть постоит, пусть она запах почувствует.

Потом говорю, я не жду, чтобы вы меня до конца поняли, не жду, чтобы полюбили по-настоящему, как это у всех людей бывает; я только хочу, чтоб вы постарались меня понять, насколько можете, и хоть немножко расположились ко мне, если только можете.

Она не пошевелилась.

Я ей, ну, давайте договоримся. Я скажу вам, когда вы сможете уехать, но на определенных условиях.

Не знаю, зачем я это сказал. На самом деле знал ведь, что никогда не смогу ее отпустить. Хотя это и не было таким уж наглым враньем. Я часто думал, она уедет, когда мы с ней договоримся, мол, слово есть слово и всякое такое. А потом думал, нет, не могу ее отпустить.

Она повернулась и смотрит пристально. Первые признаки жизни за целых три дня.

Говорю, мои условия такие, чтобы вы ели и разговаривали со мной, как раньше, и не пытались сбежать.

— С последним условием я никогда не соглашусь.

А с первыми двумя, говорю. (Сам думаю, если даже пообещает не устраивать побегов, все равно придется быть настороже, так что последнее условие все равно смысла не имеет.) — Вы же не сказали когда, — отвечает.

Через шесть недель, говорю.

Она снова отвернулась.

Помолчал и говорю, ну ладно, через пять.

— Я остаюсь здесь на неделю, и ни на день больше.

Ну, я сказал, на это никогда не соглашусь, и она опять отвернулась. И плачет. Видел, плечи у нее задрожали, мне захотелось подойти к ней, и я шагнул к кровати, только она так резко повернулась, наверно думала, я собираюсь на нее наброситься. Глаза огромные, полные слез. Мокрые щеки. Ужасно расстроился, больно было смотреть.

Пожалуйста, будьте благоразумны, говорю, вы же знаете теперь, что вы для меня, разве вы не понимаете, я не стал бы все это делать ради того, чтоб вы пожили здесь еще только неделю.

— Ненавижу, ненавижу вас, — говорит.

Даю вам слово. Пройдет этот срок, и вы уедете, как только захотите.

Она не соглашалась. Странно. Сидит, смотрит на меня, слезы текут, раскраснелась вся. Думал, сейчас вскочит, опять набросится, вид был у нее такой. Но она стала вытирать глаза. Потом закурила сигарету. И говорит:

— Две недели.

Я отвечаю: вы говорите — две, а я говорю — пять. Ну хорошо, пусть будет ровно месяц. До четырнадцатого ноября.

Она помолчала, потом:

— Четыре недели — это до одиннадцатого ноября.

Я очень за нее беспокоился, хотел закруглить это дело, поэтому сказал, что имел в виду календарный месяц, но пусть будет двадцать восемь дней, раз она так этого хочет. Мол, дарю ей лишних три дня.

— Очень вам благодарна. — Тон, конечно, саркастический.

Протянул ей чашку с кофе, она взяла. Но прежде, чем сделать глоток, говорит:

— Я тоже хочу поставить вам свои условия. Я не могу все время жить здесь в подвале. Мне нужны свежий воздух и дневной свет. И горячая ванна, хотя бы время от времени. Мне нужны материалы для работы. Радио или проигрыватель. Мне нужно купить кое-что в аптеке. Нужны свежие фрукты и овощи. И мне нужно двигаться, а здесь нет места.

Я говорю, не могу выпустить вас в сад, вы же опять устроите побег.

Она выпрямилась на кровати. Видно, до этого немножко притворялась, уж очень быстро эта перемена произошла.

— Вы знаете, что такое «под честное слово»?

Я сказал «да».

— Вы могли бы под честное слово разрешить мне выйти на воздух? Я могу пообещать, что не закричу и не сделаю попытки сбежать.

Говорю, вы завтракайте, а я пока подумаю.

— Нет! Не так уж много я прошу. Если этот дом действительно стоит на отшибе, риск вовсе невелик.

Еще как на отшибе, говорю. А сам не могу решиться.

— Тогда я снова объявляю голодовку.

И отвернулась. И в самом деле осуществляла нажим, как теперь говорят.

Конечно, у вас будут материалы для работы, говорю. Вам надо было всего-навсего сказать мне об этом. И проигрыватель. И пластинки какие хотите. И книги. И еда какая хотите. Я же говорил, только скажите, и все будет. Все, что хотите.

— А свежий воздух? — Сама даже головы не поворачивает.

Это слишком опасно.

Ну, тут наступила тишина. Погромче слов. И я уступил: может быть, поздно вечером. Посмотрим.

— Когда? — наконец повернулась.

Я должен подумать. Придется вас связать.

— Но я же дам честное слово.

Либо так, либо никак, говорю.

— А ванна?

Можно что-нибудь придумать.

— Мне нужна настоящая горячая ванна, в настоящей ванне. В этом доме не может не быть ванны.

Ну, я о чем часто думал, я думал, как мне хочется, чтобы она увидела мой дом и обстановку, ковры и всякое такое. И мне хотелось, чтоб она побывала наверху, в доме. Когда я мечтал о ней по ночам, в мечтах мы, конечно, всегда были вместе наверху, а не у нее в подвале. Такой уж я человек, иногда поддаюсь порыву, иду на риск и делаю то, что другой на моем месте нипочем бы не сделал.

Посмотрим, говорю. Надо все подготовить.

— Если я даю слово, я его не нарушаю.

Не сомневаюсь, говорю.

Такие дела.

Это все, так сказать, очистило воздух. Я ее стал еще больше уважать, и она меня. Перво-наперво она составила список, что ей нужно. Надо было найти в Луисе магазин для художников и купить особый сорт бумаги, разные карандаши и всякое такое; сепию, китайскую тушь, кисти колонковые и всякие другие, разных форм и размеров. Потом еще что-то в аптеке, дезодоранты и всякое такое. Конечно, опасно было покупать всякие женские вещи, мне-то они не могли понадобиться, но я и на этот риск пошел. Еще записала, какие нужны продукты: свежемолотый кофе, много фруктов и овощей и зелени — очень ей это важно было. Во всяком случае, после уж она почти каждый день составляла списки, что купить, и говорила, как это надо приготовить, ну прямо как если у тебя жена есть, только здоровьем слабая, так что тебе приходится самому покупки делать, по магазинам ходить. В Луисе я соблюдал осторожность, никогда не ходил в один магазин два раза подряд, чтоб не подумали, что слишком много покупок делаю для одного. Почему-то мне всегда казалось, люди знают, что я — один.

В тот же день купил ей проигрыватель, маленький, но должен сказать, она была очень довольна. Я не хотел, чтобы она догадалась, что я ничего не смыслю в музыке, увидел пластинку: какой-то симфонический оркестр играет Моцарта — и купил. И очень удачно: ей понравилась пластинка, заодно — и я, раз уж такое купил. Как-то, гораздо позже, мы вместе слушали эту музыку, и она плакала. То есть на глазах у нее были слезы. После сказала мне, он писал эту музыку умирая и знал, что умирает. Она была очень музыкальна, а мне — что эта музыка, что другая — одинаково.

* * *

На следующий день она опять завела разговор про ванну и свежий воздух. Я не знал, что делать; поднялся в ванную комнату подумать обо всем, ничего не обещал. Окно в ванной выходило в сад, над крыльцом около двери в подвал, так что тут было спокойно. В конце концов подобрал несколько планок и привинтил к косякам трехдюймовыми винтами, зашил окно изнутри, так что никаких световых сигналов и вылезти нельзя. Да и не похоже, чтоб кто-нибудь оказался поблизости в поздний час.

Ну, ванную таким образом подготовил.

Что я еще сделал, я представил, что она здесь, в доме, со мной, и вроде прошел с ней снизу доверху, стараясь увидеть все опасные места. В нижнем этаже все окна были с внутренними ставнями, они легко закрывались и даже запирались (а потом уж я и засовы приделал), так что она ничьего внимания через окно привлечь не могла и никакой любитель совать нос в чужие дела не мог бы к нам заглянуть. В кухне я все проверил, чтоб никакие ножи и всякое такое не попались под руку. Обо всем подумал, продумал всякие способы устроить попытку к бегству, какие ей в голову могли прийти, и наконец почувствовал, что могу быть спокоен.

Ну, после ужина она опять за меня принялась, мол, как насчет ванны и всякое такое. Я подождал, пока она начнет дуться, и говорю, ладно уж, рискну, но если вы нарушите слово, сидеть вам тут безвылазно.

— Я никогда не нарушаю своего слова.

Клянетесь честью?

— Даю вам честное слово, что не буду пытаться бежать.

И подавать сигналы.

— И подавать сигналы.

Придется мне вас связать.

— Но это оскорбительно.

Я бы не стал слишком винить вас, если бы вы нарушили слово.

— Но я… — Она замолчала, пожала плечами, повернулась и руки сложила за спиной. У меня наготове был шарф, чтоб не так больно впивался шнур, я туго связал ей руки, но не до боли, потом хотел ей рот заклеить, но она сказала, сначала вещи соберите для купания, и (я очень был этому рад) выбрала кое-что из одежек, которые я для нее купил.

Взял ее вещи и пошел первым вверх по ступенькам, в наружный подвал, а она осталась, ждала, пока я отопру дверь в сад, и поднялась, когда я, послушав и убедившись, что нигде никого, велел ей подняться.

Конечно, было уже совсем темно, но ясно и можно было различить несколько звезд на небе. Я крепко держал ее за руку повыше локтя; дал ей побыть на воздухе пять минут. Слышно было, как она дышит, глубоко так. Очень все было романтично, стоим рядом, ее голова мне и до плеча не достает.

Говорю, можете на слух убедиться, как мы от всех далеко.

Пять минут кончились, мы пошли в дом (пришлось ее силком тащить), прошли через кухню и столовую в холл и наверх по лестнице, к ванной.

Говорю ей, на двери нет замка, ее даже захлопнуть нельзя, я специально брусок прибил, но я не нарушу вашего уединения при условии, что вы сдержите свое слово. Я буду здесь.

На площадке лестницы я заранее поставил кресло.

Говорю, теперь развяжу вам руки, если вы пообещаете не отклеивать со рта пластырь. Кивните, если согласны.

Ну, она кивнула, я развязал шнур, освободил ей руки. Она их стала растирать, по-моему, просто мне назло, потом пошла в ванную.

Все прошло гладко, я слышал, как она принимает ванну, плещется там и всякое такое, все нормально, но, когда она вышла, я прямо вздрогнул. Она отклеила пластырь. Это был первый шок. Второй — то, как она выглядела. Она очень изменилась: в другой одежде и с влажными волосами, они свободно спускались по плечам. Она казалась мягче и даже моложе; конечно, она и раньше не казалась жесткой или некрасивой, но все равно. Я, наверно, выглядел глупо, видно было, что сержусь из-за пластыря и вроде всерьез не могу рассердиться, такая она красивая.

Она заговорила быстро-быстро:

— Послушайте, мне было очень больно. Я дала вам слово и снова обещаю. Вы можете снова, если хотите, наклеить пластырь — вот он. Но я ведь уже могла закричать, если бы хотела. Я же не закричала.

Отдала мне пластырь и глядит на меня, и в глазах у нее что-то такое — я не смог ей снова рот заклеить. Говорю, ладно, обойдемся руками. Она была в своем зеленом платье, но в блузке, которую я для нее купил, и ясно было, что белье на ней тоже новое, из того, что я покупал. Связал ей за спиной руки.

Говорю, мне самому неприятно, что приходится быть таким подозрительным, только ведь вы — все, что у меня есть в этой жизни. Только ради этого живу. Конечно, я понимал, что не время говорить такое, не тот момент, но ведь она стояла так близко, я не выдержал.

Говорю, если вы уйдете, я на себя руки наложу.

— Вам надо лечиться.

Я только хмыкнул.

— Я хотела бы вам помочь.

Вы думаете, я сумасшедший, раз сделал то, что сделал. Я не сумасшедший. Просто вы — ну, просто вы — единственная. Больше никого нет. И никогда не было. Только вы.

— Это и есть самая настоящая болезнь, — говорит и лицо ко мне повернула. Весь этот разговор шел, пока я ей руки связывал. Глаза опустила и говорит:

— Мне жаль вас.

Потом другим тоном:

— А как быть с бельем? Я кое-что постирала. Я могу это где-нибудь повесить? Или вы сдаете в прачечную?

Говорю, высушу все в кухне. Нельзя ничего сдавать в прачечную.

— А теперь что? — и огляделась. Иногда у нее был такой лукавый вид, понятно было, она что-то затевает, не со зла, а так, чтоб поддразнить, в шутку. — Не хотите мне показать дом?

И улыбается, по-настоящему, первый раз за все время; и я не мог ей не улыбнуться.

Поздно ведь, говорю.

— Он очень старый? — спрашивает, вроде и не слышит меня.

Над дверью камень с надписью «1621».

— Этот ковер сюда не годится, и цвет не тот, — говорит. — Надо бы плетеные циновки или что-нибудь в этом роде. И эти картины — ужасно!

Пошла по площадке, посмотреть поближе. Взгляд такой лукавый.

Говорю, они довольно дорого обошлись.

— Не по деньгам же судить!

Прямо выразить не могу, как все это было странно: стоим рядом и она все критикует, типично по-женски.

— А в комнаты можно заглянуть?

Я был прямо сам не свой, не мог отказать себе в этом удовольствии, открывал двери и останавливался с ней на пороге, показывал ей комнаты, ту, что для тетушки Энни приготовил, ту, что для Мейбл, если они когда-нибудь приедут, и свою. Миранда очень внимательно их оглядывала. Ну, занавеси, конечно, были задернуты, и я внимательно за ней следил и стоял совсем рядом, чтоб она не вытворила чего.

Когда мы остановились в дверях моей комнаты, я сказал, мол, специальную фирму приглашал все это сделать.

— Вы очень аккуратны.

Увидела старые картины с бабочками — я их в антикварном магазине купил.

Сам выбирал, говорю.

— Эти картины — единственная достойная вещь здесь у вас в доме.

Ну вот, дошло дело и до комплиментов, и должен сказать, мне было это приятно.

Потом она говорит:

— Как тут тихо. Слушаю, слушаю — ни одной машины. Думаю, мы где-то в Северном Эссексе.

Я сразу понял, она меня ловит, и смотрит так внимательно. Притворился удивленным, говорю, мол, как это вы догадались. Вдруг она говорит:

— Странно, я должна бы трястись от страха. А я чувствую себя с вами в безопасности.

Я никогда не причиню вам боли. Если только вы меня сами не вынудите.

И вот вдруг стало как я всегда надеялся, мы начали узнавать друг друга, она начала меня понимать, увидела, какой я на самом деле.

Она говорит:

— Воздух в саду замечательный. Вы даже представить себе не можете. Даже здесь, наверху. Он свободный. Не то что я.

И пошла вниз, быстро, мне пришлось ее догонять. Внизу, в холле, остановилась.

— А здесь можно посмотреть?

Ну, семь бед — один ответ, думаю, все равно ставни заперты, занавеси задернуты. Она вошла в залу и стала ее осматривать, ходит, смотрит, разглядывает всякие вещи, руки за спиной связаны, выглядело это, по правде говоря, довольно смешно.

— Какая красивая, прелестная комната. Жестоко забивать такую комнату всяким хламом. Какая гадость! — И ногой толкнула одно из кресел. Думаю, на лице у меня было написано, что я тогда чувствовал (обида), потому что она сказала:

— Но вы же сами понимаете, что это все не то! Эти претенциозные лампы на стенах ужасны и фарфоровые утки (вдруг она их заметила) — этого еще не хватало! — Она по-настоящему рассердилась, сердито посмотрела на меня, потом снова на этих уток. — Очень больно руки. Будьте добры, если не возражаете, свяжите мне их для разнообразия не за спиной, а впереди.

Мне не хотелось, как говорится, портить настроение, и ничего плохого в ее просьбе я не видел; как только я развязал шнур у нее на руках (и уже готов был ко всяким неприятностям), она сразу повернулась ко мне лицом и руки сложенные протянула, чтобы я связал; ну, я так и сделал. Ну, тут она меня потрясла. Подошла к камину, над которым эти дикие утки висели, их было три, по тридцать шиллингов штука, и не успел я и слово вымолвить, как она сдернула их с крюков и — хлоп, трах — разбила их о каминную решетку. Вдребезги.

Огромное вам спасибо, говорю ей, таким саркастическим тоном.

— Дом этот такой старый, он — как живой, в нем есть душа. И нельзя делать с ним то, что вы сделали с этой замечательной комнатой, такой красивой, такой старой-престарой, в ней ведь жили люди, много людей, поколение за поколением. Разве вы сами этого не чувствуете?

У меня нет опыта, я никогда еще дома не обставлял, говорю.

Она странно так на меня взглянула и прошла мимо, в комнату напротив; я называл эту комнату столовой, хотя эти люди из фирмы, которые ее обставляли, назвали ее «комнатой двойного назначения». Полкомнаты было отведено для работы. Там стояли мои три шкафа, и она их сразу заметила.

— А вы не покажете мне товарок по несчастью?

Ничего лучшего я и желать не мог. Вытащил пару самых интересных ящиков, с представителями одного вида, на самом деле ничего серьезного, так, просто для показа.

— Вы их купили?

Конечно, нет, говорю. Всех сам поймал или вывел, и сам накалывал, аранжировка тоже моя. Все мое.

— Очень красиво сделано.

Показал ей ящики и с голубянками, и с перламутровками, и с меловками. У меня есть и ночные var., и дневные, и я ей указал на разницу. У меня ведь есть очень красивые var., даже лучше, чем в Музее естественной истории в Лондоне. Я был очень горд — ведь тут я мог ей что-то показать и объяснить. И еще, она никогда не слыхала про аберрации.

— Они кажутся очень красивыми. И печальными.

Это как посмотреть. Все от нас зависит.

— От вас зависит! Это же вы все сами сделали! Сколько бабочек вы убили? — Стоит напротив, с той стороны ящика, и смотрит на меня во все глаза.

Ну, вы же видите.

— Нет, не вижу. Я думаю обо всех тех бабочках, которые вывелись бы, если бы эти остались жить. Только представьте себе эту трепетную, живую красоту, погубленную вами!

Ну, кто может это себе представить.

— Вы даже этих никому не показываете, ни с кем не делитесь! Ну кто это видит? Вы, как скупец деньгами, набили свои ящики красотой и заперли на замок.

Я ужасно расстроился, ужасно был разочарован. Все, что она говорила, было так глупо. Какое значение может иметь несколько убитых бабочек для целого вида?

А она говорит:

— Терпеть не могу ученых. Ненавижу тех, кто коллекционирует, классифицирует и дает названия, а потом напрочь забывает о том, что собрал и чему дал имя. С искусством тоже так. Назовут художника импрессионистом или кубистом или еще как-то, уберут подальше в ящик и перестают замечать в нем живого человека, художника, личность. Но я вижу, вы их очень красиво аранжировали.

Это она опять попыталась быть со мной милой и любезной.

Тут я сказал, я еще и фотографирую. У меня были фотографии, сделанные в лесу за домом, и еще как море перехлестывает через парапет в Сифорде, очень неплохие. Я их сам увеличивал. Положил их на стол, так, чтоб ей было видно.

Она посмотрела и молчит.

Не очень получилось, говорю. Я недавно этим начал заниматься.

— Они мертвые, — говорит. И странно так смотрит, сбоку. — Не только эти. Вообще все фотографии. Когда рисуешь что-нибудь, оно живет. А когда фотографируешь, умирает.

Как музыка на пластинке, говорю.

— Да, засыхает и умирает.

Я было собрался спорить, а она говорит:

— Но эти снимки удачны. Насколько могут быть удачны снимки.

Помолчали немного. Я сказал, мне хотелось бы вас сфотографировать.

— Зачем?

Ну, вы, как говорится, фотогеничны.

Она глаза опустила. Потом говорит:

— Хорошо. Если вам так хочется. Завтра.

Это меня ужасно взволновало. Все изменилось. Дела шли на лад. Тут я решил, что пора ей уже отправляться вниз. Она и не возразила ничего, только плечами пожала, дала мне заклеить ей рот, и все прошло хорошо, как и раньше.

Ну, когда мы спустились, ей захотелось чаю (она меня упросила купить ей особый, китайский). Я отклеил пластырь, и она вышла в наружный подвал (со связанными руками) и посмотрела, где я готовил ей еду и всякое такое. Мы не разговаривали. Было хорошо. Чайник, закипающий на плите, и она здесь, рядом. Конечно, я не спускал с нее глаз. Когда чай был готов, я спросил, кто будет за матушку, я?

— Ужасающее выражение!

Чего в нем такого ужасного?

— Оно — как те ваши дикие утки. Мещанское, устаревшее, мертвое, оно… Оно затхлое и тупое и ничего не выражает. Неужели вы сами не чувствуете? Почему просто не спросить, кто будет разливать чай?

Тогда лучше вы будьте за матушку.

И так странно, она улыбнулась, вроде вот-вот рассмеется, но вдруг отвернулась и ушла к себе в комнату, я за ней, с подносом. Она налила чай в чашки, но видно было, чем-то я ее рассердил. На меня и не глядит.

Я не хотел вас обидеть, говорю.

— Я о своих подумала. Вряд ли они сейчас могут пить вкусный чай и улыбаться друг другу.

Всего четыре недели, говорю.

— Не нужно напоминать мне об этом!

Ну, типично по-женски. Непредсказуема. То улыбается, то злобится.

Вдруг говорит:

— Вы отвратительны. И я с вами становлюсь такой же отвратительной.

Это ненадолго.

Тут она такое сказала, я и не слышал никогда, чтобы женщина такое сказала. Меня прямо передернуло.

Я ей говорю, мол, не люблю таких выражений. Это отвратительно.

Тогда она повторила еще раз, да криком. Иногда просто невозможно было уследить за сменой ее настроений.

На следующее утро она была в норме, хоть и не подумала извиниться. Ну, и две вазы, которые у нее в комнате стояли, валялись разбитые на ступеньках, когда я открыл дверь. Как всегда, когда я вошел с завтраком, она уже встала и ждала меня.

Ну, перво-наперво ей потребовалось узнать, разрешу я ей увидеть дневной свет или нет. Я сказал, мол, на улице все равно дождь.

— Почему бы мне не выйти в тот, другой подвал и не походить там. Мне нужно хоть немного двигаться.

Мы здорово поспорили. Ну, в конце концов договорились, что, если ей так надо там ходить именно днем, придется рот ей заклеивать. Я не мог рисковать, вдруг кто-нибудь окажется позади дома… Вряд ли такое могло случиться, и ворота в сад, и ворота к гаражу всегда были на запоре. Но ночью достаточно было бы связанных рук. Сказал ей, не могу обещать, что разрешу принимать ванну чаще чем раз в неделю. И никакого дневного света. Думал, она снова надуется, но она, видно, поняла, что дуйся не дуйся, ничего не получится; так что пришлось ей принять мои условия.

Может быть, я был с ней слишком строг. Погрешность была в сторону строгости. Но приходилось соблюдать осторожность. Например, к концу недели, в выходные, движение по дороге усиливалось. Было больше машин, особенно в хорошую погоду, каждые шесть минут проезжала машина. Часто, проезжая мимо дома, замедляли ход, возвращались, чтоб рассмотреть получше, у некоторых даже хватало нахальства просунуть фотоаппарат сквозь решетку ворот и фотографировать. Так что в выходные я вообще ее из комнаты не выпускал.

Как-то раз я только-только выехал из ворот, собирался в Луис, какой-то человек — тоже в машине — меня остановил. Не я ли — хозяин этого дома? Такой ужасно культурный, ни слова не разберешь, будто у него слива в глотке застряла, из тех, у кого мохнатая лапа имеется там, наверху. И пошел распространяться про этот дом и что он пишет статью в журнал, и чтоб я разрешил ему тут пофотографировать, и особенно снять тайную молельню.

Нет тут никакой молельни, говорю.

— Но, мой милый, это же фантастика! Молельня упоминается в истории графства! В десятках книг!

А, вы имеете в виду тот старый подвал, говорю, вроде до меня только дошло. Он завален. Замурован.

— Но это же исторический памятник, охраняемый государством. Вы не имеете права.

Я говорю, ну она же никуда не делась, просто ее теперь не видно. Это сделали еще до меня.

Тогда ему понадобилось осмотреть дом внутри. Я сказал, что очень спешу. Он еще раз приедет, пусть я назначу день. Ну, я не согласился. Сказал, не могу, очень много просьб поступает. А он все пристает, все вынюхивает, даже пригрозил, что получит от Общества охраны исторических памятников (есть и такое общество?) ордер на осмотр, они, мол, его поддержат, да так распалился, грозный такой и в то же время хитрый, скользкий какой-то. Ну, в конце концов он уехал. Это все, конечно, был чистый блеф, но приходится и такое принимать в расчет.

В тот вечер я сделал несколько снимков. Совсем обычных, как она сидит и читает. Очень хорошо получилось.

Примерно тогда же она нарисовала мой портрет, в порядке обмена любезностями. Пришлось сидеть в кресле и смотреть в угол. Полчаса просидел, а она рисунок порвала, я и остановить ее не успел. (Она часто рисунки рвала, думаю, сказывалась ее художественная натура.) А мне бы понравилось, говорю. Ну, она даже не ответила, только сказала:

— Не двигайтесь.

Время от времени говорила что-нибудь. Большей частью замечания личного характера.

— Вас очень трудно передать. Вы безлики. Все черты неопределенные. Я не имею в виду вас лично, я говорю о вас лишь как об изображаемом предмете.

Потом говорит:

— Вы не некрасивы, но у вас мимика неприятная и некоторые черты… Хуже всего нижняя губа. Она вас выдает.

Я потом наверху долго на себя в зеркало смотрел, но так и не понял, что она хотела сказать.

Иногда вдруг задаст вопрос — как гром с ясного неба:

— А вы верите в Бога?

Не очень.

— Да или нет?

Не думаю об этом. Не вижу, какое это может иметь значение.

— Это вы заперты в подвале, — говорит.

А вы верите? — спрашиваю.

— Конечно. Я же — существо одушевленное.

Я хотел продолжить разговор, только она сказала, хватит болтать.

Жаловалась на свет:

— Все из-за искусственного освещения. Не могу рисовать при нем. Оно лжет.

Я знал, к чему она подбирается, и рта не раскрыл. Потом опять, может, и не в тот раз, когда она меня в первый раз рисовала, не помню точно, в какой день, вдруг заявляет:

— Повезло вам, что вы своих родителей не знали. Мои не разошлись только из-за сестры и меня.

Откуда вы знаете?

— Мама мне говорила. И отец тоже. Мать ведь у меня дрянь. Сварливая, претенциозная мещанка. И пьет к тому же.

Слышал, говорю.

— Никого нельзя было в дом пригласить.

Мало приятного, говорю.

Она быстро на меня взглянула, но я сказал это вовсе не саркастически. Рассказал ей, что мой отец пил, и про мать тоже.

— Мой отец — человек слабый, безвольный, хоть я его очень люблю. Знаете, что он мне как-то сказал? Сказал, не могу понять, как у таких плохих родителей могли вырасти такие чудесные дочки. На самом деле он, конечно, имел в виду сестру, а не меня. Она по-настоящему умная и способная.

Это вы по-настоящему умная и способная. Ведь это вы получили повышенную стипендию.

— Я — просто хороший рисовальщик, — говорит. — Я могла бы стать способным художником, но великий художник из меня никогда не выйдет. Во всяком случае, я так считаю.

Кто может сказать наверняка?

— Я недостаточно эгоцентрична. Я — женщина, мне нужна опора.

Не знаю, с чего вдруг, резко изменила тему разговора. Спрашивает:

— Может, вы — гомик?

Конечно, нет, говорю и, конечно, краснею.

— Ничего позорного в этом нет. Даже среди очень хороших людей есть гомосексуалисты. — Потом говорит:

— Вы хотите, чтобы я была вам опорой. Я чувствую. Думаю, это связано с вашей матерью. Наверное, во мне вы ищете свою мать.

Не верю в эту чепуху, отвечаю.

— Мы не сможем быть вместе. Ничего не получится. Нам обоим нужна опора.

Вы могли бы опереться на меня… В смысле финансов.

— А вы на меня — во всем остальном? Не дай Бог! — Потом:

— Ну вот, — говорит и протягивает рисунок. Здорово получилось, я здорово удивился, до того похоже. На портрете я выглядел вроде как-то достойнее, красивее, чем в жизни.

Не сочли бы вы возможным продать это? — спрашиваю.

— Не думала, но, пожалуй, соглашусь. Двести гиней.

Хорошо.

Опять быстро на меня взглянула.

— И вы бы заплатили за это двести гиней?

Да. Ведь это вы нарисовали.

— Отдайте.

Я отдал ей портрет и опомниться не успел, смотрю, она пытается его разорвать.

Пожалуйста, не надо, говорю.

Она остановилась, но портрет уже был надорван.

— Это же плохо, очень плохо, ужасно! — И вдруг бросила рисунок мне:

— Держите! Положите в ящик, вместе с бабочками!

Когда я в следующий раз поехал в Луис, купил ей еще пластинок, все, что мог найти с музыкой Моцарта, вроде он ей очень нравился.

* * *

В другой раз она нарисовала вазу с фруктами. Раз десять нарисовала. Потом все это развесила на ширме и попросила, чтоб я выбрал самый лучший рисунок. Я сказал, мол, все они красивые, но она настаивала, и я выбрал один, наудачу.

— Этот самый плохой, — говорит. — Это ученическая работа, и ученик начинающий, хотя и не без способностей. Но один из этюдов получился. Я знаю, хорошо получился. В тыщу раз лучше, чем все остальные. Если с трех попыток угадаете, получите его в подарок, когда я отсюда выйду. Если выйду. Если не угадаете, придется вам заплатить десять гиней.

Ну, я вроде не заметил издевки и сделал три попытки, но все три мимо. Тот, который она сочла таким хорошим, мне показался и наполовину незаконченным, нельзя было разобрать, что там за фрукты, и ваза кривая.

— Здесь я только пыталась сказать что-то об этих фруктах. Еще не говорю, но будто уже подошла к сути, остановилась на самом пороге. Еще ничего не сказано, но ощущение такое, что вот-вот скажется, правда? Вы видите?

Пожалуй, нет, говорю.

Она подошла к полке, сняла альбом Сезанна.

— Вот, — говорит и показывает на одну картинку, цветную, на ней — блюдо с яблоками. — Вот, смотрите, он здесь не только говорит все, что можно сказать об этих яблоках, но обо всех яблоках вообще, и о форме вообще, и о цвете.

Поверю вам на слово, говорю. А ваши картины все хорошие.

Она только молча взглянула на меня. Потом говорит:

— Фердинанд… Вас надо было назвать Калибаном.

* * *

Дня через три после того, как она в первый раз принимала у меня ванну, она стала вдруг очень неспокойной. То ходит взад и вперед в наружном подвале, то сядет на кровать, то опять встанет. Я рассматривал картины, которые она в тот день нарисовала. Все копии с картинок в художественных альбомах, которые я ей купил, очень здорово и очень похоже.

Вдруг она мне говорит:

— А можно, мы пойдем погуляем? Под честное слово?

Ведь сыро, говорю, и холодно.

Шла вторая неделя октября.

— Я схожу с ума здесь взаперти. Нельзя нам просто походить по саду?

Подошла ко мне, близко-близко, а ведь всегда старалась держаться на расстоянии, и руки сложенные протянула, чтобы связал. Волосы она теперь не закалывала, не заплетала, только перетягивала темно-синей ленточкой; когда она список составила, что ей купить, эта ленточка в том списке была. Волосы у нее были замечательно красивые. Ни у кого больше таких не видал. Мне часто хотелось их потрогать. Просто погладить. Пощупать. Ну, такая возможность была, когда рот ей пластырем заклеивал.

Ну, мы вышли в сад. Странная ночь была, луна пряталась за тучей, тучу несло ветром, а внизу было совсем тихо, никакого ветра. Когда мы вышли, она остановилась и несколько минут просто дышала, глубоко так вдыхала воздух. Потом я взял ее под руку, очень почтительно, и повел ее по дорожке, между забором и газоном. Прошли мимо зеленой изгороди, вышли к огороду и вверх, к фруктовым деревьям. Я уже говорил, что никогда не чувствовал отвратительного желания воспользоваться ситуацией, всегда относился к ней с должным уважением (пока она не сделала того, что сделала), но, может быть, темнота и то, что мы шли рядом, так близко, и я чувствовал ее руку сквозь рукав, мне правда захотелось ее обнять и поцеловать, кстати сказать, я весь дрожал. Надо было что-то сказать, пока я совсем не потерял голову.

Вы бы, конечно, не поверили, если бы я сказал вам, что счастлив, верно? — говорю.

Ну, она, конечно, не могла мне ответить.

Потому что вы думаете, я не умею по-настоящему чувствовать. Вы ведь не знаете, как я чувствую глубоко. Я только выразить не умею так хорошо, как вы… Когда не можешь выразить свои чувства, это еще не значит, что они не глубокие.

И все это время мы шли по саду между темными деревьями.

Все, о чем я прошу, говорю, это чтоб вы поняли, как я вас люблю, как вы мне нужны, как это глубоко. Даже приходится делать над собой усилие. Иногда.

Я не хотел хвалить себя. Просто хотел, чтобы она хоть на минуту задумалась о том, что с ней сделал бы любой другой на моем месте, если б она оказалась в его власти.

Снова вышли к газону, с другой стороны, подошли к дому. Слышно было, как по дороге идет автомобиль, ближе, ближе, вот проехал мимо, удаляется. Я крепко держал ее под руку. Подошли к двери в подвал. Говорю, может, хотите еще раз пройтись по саду.

К моему удивлению, она помотала головой.

Ну, естественно, отвел ее вниз. Когда снял пластырь и развязал руки, она сказала:

— Мне хотелось бы выпить чаю. Пожалуйста, пойдите приготовьте. Дверь заприте. Я побуду здесь.

Я приготовил чай. Как только принес и разлил по чашкам, она говорит:

— Хочу вам что-то сказать. Все равно, когда-то нужно это сказать.

Я сижу и слушаю.

— Вы хотели меня поцеловать, там, в саду, правда?

Прошу прощения, говорю. Чувствую, что краснею, как всегда.

— Прежде всего хочу сказать вам спасибо за то, что вы этого не сделали, потому что я не хочу, чтобы вы меня целовали. Я прекрасно понимаю, что я в вашей власти. Я понимаю, что мне очень повезло, потому что в этом отношении вы ведете себя как порядочный человек.

Это больше не повторится, говорю.

— Вот об этом я и хочу сказать. Если это снова случится. И еще что-нибудь, похуже. И вы не сможете совладать с собой. Я хочу, чтобы вы дали мне слово.

Это больше не повторится, говорю.

— Дайте мне слово, что вы не сделаете этого исподтишка. Я хочу сказать, не нужно делать так, чтобы я лишилась сознания, не нужно давать мне наркоз или еще что-нибудь в этом роде. Я не стану сопротивляться. Я позволю вам сделать то, что вы хотите.

Это больше не повторится, говорю. Я забылся. Не могу этого объяснить.

— Я только хочу сказать, если вы это все-таки сделаете, я никогда, никогда не смогу относиться к вам с уважением. И никогда, никогда не буду разговаривать с вами. Вы понимаете?

Ничего другого я и не мог бы ожидать, говорю. К этому моменту я уже был как свекла красный.

Протянула мне руку, я ее пожал. Не помню, как вышел из комнаты. В тот вечер я из-за нее был весь как на иголках.

* * *

Ну, в общем, один день был похож на другой: я спускался в подвал после восьми, готовил ей завтрак, выносил ведро, иногда мы о чем-нибудь разговаривали, недолго, она составляла список, чего ей купить (иногда я оставался дома, но чаще выезжал в Луис, из-за молока и свежих овощей, очень уж она их любила); почти каждое утро приводил в порядок дом, чистоту наводил — это уже когда из города вернусь; потом готовил ей обед, потом мы обычно разговаривали или она заводила пластинки, которые я из Луиса привез, а то я сидел и смотрел, как она рисует; а чай она пила в одиночестве: не помню, как получилось и почему, только мы вроде заключили такое соглашение — не быть в это время вместе. Потом — ужин, а после ужина мы обычно долго разговаривали. Иногда она сама хотела, чтоб я побыл с ней, хотела походить по наружному подвалу. Иногда хотела, чтоб я ушел сразу после ужина.

Я ее фотографировал, когда она позволяла. А она несколько раз сфотографировала меня. Я ее снимал в самых разных позах, только в приличных, конечно. Мне хотелось еще, чтоб она одета была соответственно, только не решался попросить об этом. Она всегда говорила, не знаю, мол, зачем вам все эти фотографии, вы же видите меня каждый день.

Так что ничего особенного не происходило. Просто были все эти вечера, которые мы проводили вместе, и просто представить нельзя, что этого больше не будет. Казалось, во всем мире есть только двое — она и я. Никто никогда не поймет, как мы были счастливы… то есть, конечно, это я был счастлив, но случались такие минуты, когда, думаю, и она тоже, несмотря на все, что она тут говорила… если б только подумала как следует, согласилась бы, что это так. Я мог бы сидеть всю ночь, глядя на нее, на ее склоненную голову, изгиб шеи и как волосы падают волной на спину, распадаются как-то по-особенному, в форме ласточкиного хвоста, так элегантно… Они падали просвечивающей пеленой, словно облако, лежали на спине и плечах шелковистыми прядями, свободно, небрежно, но так красиво. Жалко, у меня слов не хватает их описать, я ведь не поэт, не художник. Когда волосы падали слишком низко, мешали ей, она их отбрасывала назад — таким каким-то простым, естественным жестом. Мне иногда хотелось сказать, ну, пожалуйста, пусть падают низко, пусть этот жест повторится, ну, пусть еще раз. Только я понимал, как глупо это будет выглядеть. Все, что она делала, было так же элегантно. Просто страницу перевернет. Сядет. Встанет. Даже когда курит или чай пьет. Даже когда делает что-нибудь, что считается некрасивым, ну там, зевает или потягивается. У нее все получалось красиво. Правду сказать, она просто не умела некрасиво двигаться. Слишком красивая была.

И она была чистюля. Всегда от нее пахло чем-то приятным, свежестью какой-то, не то что от других женщин, не буду их здесь называть. Она терпеть не могла грязи, как и я, хоть и подсмеивалась надо мной за это. Как-то сказала, это, мол, признак помешательства — хотеть, чтобы все вокруг было всегда чистым. Если так, мы с ней оба были помешаны на чистоте.

Ну, конечно, не всегда все было так вот мирно и светло, несколько раз она пыталась совершить побег, уже это одно о ней может много сказать. К счастью, я всегда был настороже.

Как-то раз даже чуть меня не перехитрила. Она ужасно хитрая была, коварная. Я вошел, а она больна и выглядит ужасно. И рвота на полу. Ну, я испугался, говорю, что такое, что случилось, а она лежит, вроде помирает от боли. Наконец говорит, еле-еле слышно:

— Это аппендицит.

С чего вы взяли? — спрашиваю.

— Думала, ночью умру, — и слова еле-еле выговаривает, вроде ей трудно.

Я говорю, может, это что другое.

Она отвернулась к стене и только простонала:

— О Господи.

Ну, когда я немного пришел в себя, я подумал, может, она притворяется.

Тут она согнулась пополам, скорчилась, как будто у нее схватки, потом села на кровати, смотрит на меня и говорит:

— Чем хотите поклянусь, все, что хотите, обещаю, только вызовите врача или отправьте меня в больницу.

Ну, мне тогда конец, говорю, вы же им все расскажете.

— Обещаю вам, я обещаю, — говорит. Очень убедительно. Она здорово могла играть, как настоящая артистка.

Пойду приготовлю вам чаю, говорю. Мне нужно было подумать.

Тут она снова скорчилась вся, и ее вырвало. Я вспомнил, тетушка Энни говорила, от аппендицита можно умереть. Как раз год тому назад соседский мальчишка заболел, и они очень долго с этим тянули, — тетушка Энни помнила, сколько, — и удивительно, как это он не умер. Так что надо было мне что-то придумать.

Я сказал, мол, тут недалеко дом, у них есть телефон, сбегаю позвоню.

— Отвезите меня в больницу, — говорит, — так вам будет спокойнее.

Какое это может иметь значение, отвечаю, вроде я и в самом деле в отчаяние пришел. Это конец. Это все. Больше не увидимся. До суда. Я тоже ведь артист хороший.

И бросился прочь, вроде я ужасно расстроен. Дверь в комнату оставил открытой. И наружную дверь тоже. Встал за дверью и жду. И тут она выбежала, минуты не прошло. От всей ее болезни и следа не осталось. И ничего такого, только взглянула на меня и пошла к себе, вниз. Я зло так на нее посмотрел, просто чтоб напугать.

Настроение у нее менялось очень быстро, мне было не поспеть. Ей нравилось, что я старался поспеть за ней (она как-то сказала, бедный Калибан, все тащится, спотыкаясь, следом за Мирандой, все не поспевает). Иногда звала меня Калибаном, иногда — Фердинандом. Иногда была злой и резкой, насмехалась, передразнивала, задавала вопросы, на которые я не мог ответить. А порой была со мной отзывчивой, доброй, я чувствовал, что она понимает меня, как дядюшка Дик когда-то, и я мог все ей простить.

Многое вспоминается, даже всякие мелочи.

Как-то раз мы сидели, она показывала мне картины и объясняла всякие «секреты мастерства», секреты — это то, что не увидеть на картине, если не знать об этом, она их называла тайнами пропорций и гармонии. Мы сидели рядом, между нами — книга, и она рассказывала мне о картинах. Сидели мы на кровати (она заставила меня купить покрывало и диванные подушки — застилать кровать днем), сидели близко, но не прикасаясь друг к другу. Уж я старался, чтобы этого не случилось — после того, что было в саду. Вдруг она говорит, ну что вы как аршин проглотили, сядьте свободнее, не убью же я вас, если мы соприкоснемся рукавами.

Ладно, говорю, но не двигаюсь.

Тогда она подвинулась сама, так что теперь мы касались друг друга — плечами, руками. И продолжала говорить, говорить о картине, которую мы рассматривали, так что мне казалось, она и не думала о том, что мы касаемся друг друга, но тут она перевернула несколько страниц, вдруг подняла на меня глаза и говорит:

— Вы совсем не слушаете.

Нет, слушаю.

— Да нет же, не слушаете. Вы прямо весь застыли. Перестаньте вы думать о том, что касаетесь меня. Сядьте свободнее.

Ничего не получилось, я и правда весь застыл, так был из-за нее напряжен. Она поднялась. На ней была узкая синяя юбка, из тех, что я ей купил, широкий черный джемпер и белая блузка, и очень ей все это шло, цвета и всякое такое. Постояла передо мной, потом говорит:

— О Господи. — Отошла и стала бить кулаком в стену, она довольно часто это делала.

— У меня есть приятель, который всегда целует меня при встрече, и ничего, просто у него привычка такая, его поцелуи совершенно никакого значения не имеют. Он со всеми целуется. Он — это вы наоборот. Вы ни с кем не можете найти контакт, он вступает в контакт со всеми подряд. Вы оба одинаково ненормальны.

Я улыбался. Я всегда улыбался, когда она на меня нападала, улыбкой от нее защищался.

— И нечего так отвратительно улыбаться.

А что мне еще остается делать? Вы всегда правы.

— Но я же не хочу быть всегда правой. Скажите, если я не права!

Да правы вы, правы. Вы и сами знаете, что правы.

— О, Фердинанд! — говорит. И повторяет дважды: «Фердинанд, Фердинанд», вроде молитву читает, и делает вид, что ей вроде так больно, горько, так что я даже засмеялся. Тут она стала серьезной, а может, притворилась и говорит:

— Это не мелочь, это очень важно. Ужасно, что вы не можете относиться ко мне просто как к другу. Забудьте, что я — существо противоположного пола, чувствуйте себя свободнее.

Я попытаюсь, говорю. Но она уже не хотела больше сидеть рядом, прислонилась к стене и взялась за другую книжку.

Еще как-то раз, там у себя в подвале, вдруг как завизжит. Без всякого повода. Я вешал на стену картину, которую она закончила и хотела посмотреть, как это будет выглядеть на стене, а она сидела на кровати и вдруг как завизжит, прямо кровь в жилах застыла, я рывком обернулся и картину бросил и липкую ленту, а она смеется.

Что случилось? — говорю.

— Просто захотелось вволю повизжать.

Она была совершенно непредсказуема.

Всегда критиковала меня за то, как я говорю. Помню, как-то сказала:

— Знаете, что вы делаете? Видели, как дождь размывает краски? Вы делаете то же самое со своей речью. Вы лишаете слово цвета, как только собираетесь это слово произнести.

Это только один пример, как она со мной обращалась.

Еще как-то обвела меня вокруг пальца на тему о родителях. Целыми днями распространялась о том, как они, наверное, помирают от беспокойства и как низко с моей стороны ничего им не сообщать. Я сказал, мол, не могу так рисковать. Ну, как-то раз, вечером, после ужина, она говорит, давайте научу вас, как это сделать без всякого риска. Наденьте перчатки. Купите бумагу и конверты у Вулворта. Продиктуйте мне текст. Поезжайте в ближайший город и отправьте письмо. Вас невозможно будет выследить. Магазины Вулворта разбросаны по всей стране.

Ну, она все приставала и приставала ко мне по этому поводу, так что я сделал, как она советовала, и купил бумагу и конверты. Вечером дал ей листок и велел написать:

«Я благополучна и вне опасности».

Она пишет и ворчит:

— Язык ужасный, но так и быть.

Пишите как велят, говорю.

«Не пытайтесь найти меня, это невозможно».

— Ничего невозможного в жизни нет, — говорит.

Дерзит, как всегда. Я продолжаю:

«Обо мне хорошо заботится один из моих друзей».

Потом говорю, вот и все. Теперь подпишите.

— А нельзя приписать: «Мр. Клегг шлет наилучшие пожелания»?

Ужасно остроумно, говорю.

Она еще что-то написала и протянула листок мне. Там было:

«Скоро увидимся. Привет. Нанда».

Это еще что? — говорю.

— Это мое детское прозвище. Так они узнают, что это действительно я.

Я предпочитаю «Миранда».

Для меня это имя было самое красивое. Она надписала конверт, и я вложил туда этот листок, а потом — к счастью — заглянул в конверт. На дне конверта лежал клочок папиросной бумаги, размером не больше чем половинка сигареты. Не знаю, как уж ей это удалось, наверное, она приготовила его заранее и незаметно вложила в конверт. Я развернул клочок и посмотрел на нее. Она — на меня, храбро так, не смущаясь. Откинулась на спинку стула и смотрит. Она написала на этом клочке мелко-мелко, острым карандашом, очень четко. Ничего похожего на то, другое, письмо. Здесь говорилось:

«П. М. Похищена сумасшедшим. Ф. Клегг. Клерк из Ратуши, выигр. на скачк. Пленн. подвале уедин. балочн. дома снаружи дата 1621 холмистая местность, два часа от Лнд. Пока в безоп. Боюсь. М.».

Я по-настоящему обозлился. Был возмущен. Не знал, как поступить. Наконец спросил, вы меня боитесь? Она не ответила, только кивнула.

А что я такого сделал?

— Ничего. Поэтому мне так страшно.

Не понимаю.

— Я все время жду, что вы сделаете со мной что-нибудь.

Я же обещал вам. И снова могу пообещать. Вы становитесь в позу и оскорбляетесь, когда я не верю вашим обещаниям. Не понимаю, почему вы не верите моим.

— Извините меня.

Я вам доверял. Я думал, вы сознаете, что я с вами по-доброму. И я не желаю, чтобы меня использовали в своих целях. И наплевать мне на ваше письмо.

Положил письмо в карман.

Мы долго молчали. Я знал, что она на меня смотрит, но сам на нее не смотрел. Ну, потом она подошла, встала передо мной и руки на плечи положила, так что некуда деваться, пришлось посмотреть ей в лицо. А она прямо в глаза мне смотрит. И меня заставила. Не могу толком объяснить, только когда она была искренней, она мне всю душу переворачивала, я становился мягким, как воск.

А она говорит:

— Ну вот, теперь вы ведете себя, как ребенок. Вы забыли, что держите меня здесь силой. Я признаю, что эта сила не злая, но мне все равно страшно.

До тех пор, пока вы будете держать свое слово, я сдержу свое.

Сказал так и, как всегда, ужасно покраснел.

— Но ведь я же не обещала вам, что не буду пытаться бежать, правда?

Вы небось ждете не дождетесь того дня, когда меня больше не увидите. Только ради этого и живете. Я для вас по-прежнему никто и ничто.

Она как-то полуотвернулась от меня и говорит:

— Жду не дождусь, когда больше не увижу этот дом. Не вас.

Значит, я, по-вашему, сумасшедший? Вы что, думаете, сумасшедший стал бы так с вами обращаться? А я вам скажу, что он с вами сделал бы. Он бы вас прикончил давным-давно. Вы, видно, думаете, я собираюсь за вами с кухонным ножом гоняться и всякое такое? (Она мне в тот день и правда в печенки въелась.) Совсем ополоумели. Ну ладно, вы думаете, я ненормальный, раз вас здесь держу. Может, это и так. Только я вам скажу, что таких ненормальных целая куча набралась бы, если б у людей были на это деньги и время. Между прочим, и сейчас таких случаев много, только мы не знаем об этом. Полиции-то известно, только цифры такие большие, что никто не решается их обнародовать.

Она стоит и смотрит пристально. Такое чувство было, что мы первый раз друг друга видим. У меня, наверно, странный был вид, я никогда раньше не говорил такого. Тут она сказала:

— Не смотрите так, пожалуйста. Знаете, что меня в вас пугает? В вас есть что-то такое, о чем вы даже не подозреваете. Не знаете, что оно в вас есть.

Что такое? — спрашиваю. Злость у меня еще не прошла.

— Я не знаю, что это. Оно таится здесь, в этом доме, в этой комнате, во всей этой ситуации, словно только и ждет, чтобы напасть. Я могла бы сказать, что и вы, и я — мы пока еще вместе противостоим этому.

Это все пустые разговоры.

— Знаете, мы ведь не можем иметь все, что нам хочется. Быть человеком порядочным — значит понять это и принять, а не добиваться невозможного любой ценой.

Каждый берет от жизни то, что может, говорю. И если человеку многого в жизни недоставало, он старается любым способом возместить недостачу, пока удача на его стороне. Вам-то этого, конечно, не понять.

Смотрю, улыбается, вроде она меня много старше:

— Все-таки обращение к психиатру пошло бы вам на пользу.

На пользу мне больше пошло бы ваше дружеское обращение со мной.

— Но я ведь так с вами и обращаюсь. Разве вы не видите?

Мы долго молчали. Наконец она это молчание нарушила:

— Вам не кажется, что все это слишком затянулось?

Нет.

— Вы не отпустите меня?

Нет.

— Вы ведь можете связать меня, заклеить рот и отвезти в Лондон. Я не проговорюсь ни одной живой душе.

Нет.

— Но ведь должно же быть что-то такое, чего вы от меня хотите?

Просто хочу, чтобы вы были со мной. Все время.

— И в постели?

Я сказал вам, нет.

— Но вы же этого хотите?

Не хочу разговаривать на эту тему.

Ну, тут она заткнулась.

А я говорю, я не разрешаю себе думать о том, что считаю дурным. Считаю, что это неприлично.

— Вы совершенно необыкновенный человек.

Благодарю вас.

— Мне хотелось бы видеться с вами, когда вы меня отпустите, вы мне очень интересны.

Как звери в зоопарке?

— Просто я хочу вас понять.

Вам это никогда не удастся. (Должен признаться, мне нравилось в этих разговорах, что я кажусь таким непонятным, таинственным. Пусть видит, что не все на свете ей доступно.) — Думаю, вы правы.

И вдруг она опускается передо мной на колени и три раза поднимает сложенные руки ко лбу, вроде она — восточная рабыня.

— О великий и таинственный владыка, прими униженную просьбу твоей жалкой рабыни о прощении!

Я подумаю.

— Залкая рабыня оцень созалеет о плехом письме.

Я не смог удержаться, очень уж было смешно, она могла здорово сыграть все, что угодно.

Она так и осталась на коленях, только теперь ладони опустила к полу, лицо серьезное ко мне подняла, смотрит прямо в глаза.

— Вы отправите письмо, правда?

Я заставил ее еще раз попросить, ну, потом согласился. Чуть не сделал самую большую ошибку в жизни.

* * *

На следующий день я поехал в Лондон. Хватило глупости сказать ей об этом, и она составила список, чего купить. Много всего. (Я потом понял, это чтоб я побольше времени потратил.) Надо было купить какой-то особый сыр, не английский, и в одном магазинчике в Сохо немецкие сосиски — она их очень любила, и несколько пластинок, и кое-что из одежды. И картины какого-то художника, именно его и никого другого. Я был ужасно рад, такой был день ничем не замутненного счастья. Я думал, может, она забыла про четырехнедельный срок, ну, не забыла, конечно, но поняла и приняла, что я ее так скоро не отпущу. Размечтался. Что там говорить.

Домой успел только к вечернему чаю и, конечно, сразу спустился вниз, с ней повидаться. И сразу понял — что-то не так. Она вовсе и не рада была, что я вернулся, и на покупки не взглянула.

Я скоро увидел, в чем дело, ей удалось высвободить четыре камня, видно, хотела прорыть подземный ход, на ступеньках осталась земля. Я легко вынул один. Пока я с ним возился, она сидела на кровати отвернувшись. Ну, за этими камнями шла каменная стена, так что ничего страшного. Но я понял, в чем ее игра заключалась: все эти сосиски и картины и всякое такое. Умаслить меня хотела и время протянуть.

Вы пытались устроить побег, говорю.

Она как крикнет:

— Да замолчите вы!

Я стал искать, чем она могла это все расковырять. Вдруг что-то пролетело надо мной, со звоном прокатилось по ступенькам и упало на пол. Ржавый шестидюймовый гвоздь. В толк не возьму, где она его отыскала.

Говорю ей, учтите, это в последний раз. Больше я вас надолго одну не оставлю. Больше я вам не доверяю.

Она отвернулась, ничего не сказала, а я до смерти испугался, как бы она опять голодовку не устроила, не стал настаивать, чтоб прощения просила. Ушел. Потом, попозже, принес ей ужин. Она со мной не заговаривала, так что я опять ушел, оставил ее одну.

На следующий день она была уже в норме, хоть и не разговаривала. Скажет слово и опять молчит. А про побег, который чуть не устроила, вообще никогда больше не упоминала. Но я заметил у нее на руке, на кисти, глубокую царапину, и она морщилась от боли, когда пыталась рисовать, даже карандаш держать не могла.

* * *

Письмо я не отправил. Там, в полиции, они ужасно хитрые, здорово всякие вещи узнавать могут. Еще в Ратуше со мной вместе работал один парень, у него брат в Скотленд-Ярде служил. Так им там довольно было щепотки обыкновенной пыли, и уже они знали, кто ты, откуда и всякое такое.

Конечно, когда она спросила про письмо, я покраснел: ну, пришлось сказать, мол, потому что она мне все равно не верит и всякое такое. Вроде она поверила. Может, с моей стороны и не очень-то хорошо это было по отношению к ее родителям, но, судя по ее же словам, не такие уж они были хорошие. Да и нельзя же обо всех подряд заботиться. Что важно, то важно, а что не важно, то нет, как говорится.

Так же я поступил и с деньгами — она хотела ведь, чтоб я деньги послал тем людям из Движения против ядерной бомбы. Я выписал чек и показал ей, но не отправил. Ей нужны были доказательства (квитанция), но я сказал, мол, послал деньги анонимно. Я это сделал, чтоб у нее настроение улучшилось (то есть чек выписал), только какой смысл тратить деньги, если не веришь в это дело. Я знаю, богатые люди часто выделяют на всякое такое разные суммы, но, мне кажется, они это делают, чтоб их в газетах пропечатали или чтоб лишние налоги не платить.

Каждый раз, когда она принимала ванну, я снова забирал досками окно. Мне не хотелось оставлять окно постоянно забранным. Все проходило нормально. Как-то, было уже очень поздно (одиннадцать), я отклеил пластырь сразу, как она вошла. Было очень ветрено, прямо настоящая буря. Когда мы спустились в гостиную (я перестал называть эту комнату залой, уж очень она меня дразнила за это), ей захотелось там побыть немного, руки у нее были связаны, так что ничего такого не могло случиться; я включил электрокамин (она мне говорила, что искусственный огонь в камине — верх безвкусицы, надо, чтоб настоящие поленья и настоящий огонь, как я потом и сделал). Мы посидели немного, она — на ковре перед камином, сушила волосы, а я просто смотрел на нее. На ней были свободные брюки — я их купил, и она выглядела очень привлекательно, вся в черном, только маленький красный шарфик, и волосы распущены. Перед тем как их вымыть, она целый день ходила с двумя косами; самое большое удовольствие для меня было каждый день смотреть, какую она прическу сделает. И вот она сидела у огня с распущенными волосами, а я это больше всего любил.

Через некоторое время она поднялась и стала ходить по комнате. Движения какие-то беспокойные. И только одно слово произносит: «Ску-ука». Снова и снова повторяет. И так странно это слово звучит, и ветер за окном воет и всякое такое.

Вдруг остановилась передо мной:

— Развеселите меня. Сделайте что-нибудь.

Что сделать, — спрашиваю, — может, поснимать вас?

Но она не хотела фотографироваться.

— Не знаю. Ну, спойте, станцуйте что-нибудь. Что-нибудь придумайте.

Я не умею петь. И танцевать не умею.

— Ну, анекдот расскажите. Какой знаете.

Не знаю никаких анекдотов, говорю.

И правда, ни одного не мог вспомнить.

— Ну, должны же вы знать какие-то анекдоты. Я думала, все мужчины вечно рассказывают друг другу сальные анекдоты.

Даже если бы знал, вам не стал бы рассказывать.

— Почему же?

Они только для мужчин.

— А о чем, по-вашему, женщины меж собой разговаривают? Могу поспорить, я знаю больше анекдотов, чем вы.

Ничего удивительного, говорю.

— О Господи, вы — как ртутный шарик. Никак не поймать.

Отошла от меня и вдруг схватила с кресла подушку, повернулась, поддала ее ногой и — в меня. Ну, я, конечно, удивился, встал с дивана, а она — еще одну, и еще, только промахнулась, сшибла с маленького столика медный чайник.

Эй, полегче, говорю.

— Двигайся, двигайся, о черепаха! (Я думаю, это она из какой-нибудь книжки процитировала.) — Ну, потом стащила с каминной полки фаянсовый кувшин и бросила мне. Мне кажется, она крикнула: «Лови!» — но я не успел, и он разбился о стену.

Потише, говорю.

Но она и второй швырнула. И смеется, смеется. В ней не было тогда никакой злобы, казалось, она просто расшалилась, как ребенок. На стене около окна висела красивая тарелка, зеленая, и на ней — дом деревенский, рельефом. Она и ее стянула со стены и разбила на мелкие кусочки. Не знаю почему, только мне эта тарелка очень нравилась и неприятно было, что она ее разбила. Ну, я крикнул, очень резко, по-настоящему зло:

— А ну прекратить!

А она только руки к лицу подняла, нос мне состроила и язык высунула, грубо так. Прямо как уличный мальчишка.

Я говорю, как вам не стыдно?

А она передразнивает: «Как вам не стыдно?»

Потом говорит:

— Пожалуйста, отойдите на эту сторону комнаты, а то мне не добраться до тех красивых тарелок, что за вами. — Рядом с дверью на стене висели еще две. — Или, может, вы их сами разобьете?

Я говорю, ну ладно, прекратите, хватит уже.

А она вдруг бросилась между мной и диваном и прямо к этим тарелкам. Я встал перед ней, спиной к двери, а она наклонилась и попробовала проскочить у меня под рукой, ну, мне удалось схватить ее за локоть.

Тут у нее настроение вдруг резко изменилось. И она спокойно так говорит:

— Уберите руки.

Ну, я, конечно, не послушался, подумал, может, она все еще балуется. Но тут она еще раз сказала: «Уберите руки», да злым таким голосом, что я сразу ее отпустил. Она отошла и снова села у камина.

Немного погодя говорит:

— Принесите щетку, я подмету.

Я сделаю это сам, завтра.

— Я хочу здесь прибрать. — Таким это барским тоном, прямо что твоя леди высокородная.

Я сам.

— Это все из-за вас.

Конечно.

— Вы представляете собой совершеннейший пример мещанской глупости. В жизни ничего подобного не встречала.

В самом деле?

— Да, в самом деле. Вы презираете тех, кто принадлежит к высшим кругам, за их снобизм, за высокомерный тон, за напыщенные манеры, верно ведь? А что вы им противопоставляете? Мелкое тщеславие, любование собой, тем, что не позволяете себе неприличных мыслей, неприличных поступков, неприличного поведения. А вы знаете, что все великое в истории искусства, все прекрасное в жизни фактически либо оказывается тем, что вы считаете неприличным, либо рождено чувствами, с вашей точки зрения совершенно неприличными? Страстью, любовью, ненавистью, истиной. Вам это известно?

Не понимаю, о чем вы тут толкуете.

— Да все вы прекрасно понимаете! Зачем вы постоянно повторяете эти дурацкие слова: неприлично, прилично, правильно, не правильно, должно, не должно? Почему вас все время тревожит, прилично это или неприлично? Вы — словно несчастная старая дева, которая полагает, что супружество — это непотребство и что все на свете — непотребство, кроме чашки слабого чая в душной комнате, забитой старой, пыльной мебелью. Отчего вы лишаете жизни саму жизнь? Губите все прекрасное?

У меня никогда не было ваших возможностей. Вот отчего.

— Вы же можете измениться, вы молоды, у вас теперь есть деньги. Вы можете учиться. А вы что сделали? У вас была мечта, мелкая, маленькая, такие мечты, наверное, бывают у мальчишек, которые занимаются мелким детским грехом по ночам, а теперь вы из кожи вон лезете, стараясь вести себя со мной прилично, только чтобы скрыть от самого себя, что мое пребывание здесь отвратительно, отвратительно, отвратительно…

Вдруг она замолчала. Потом говорит:

— Бесполезно. Вам это все что китайская грамота.

Я понял, говорю, мне не хватает образованности.

Она — чуть не криком:

— Что за тупость! Прямо извращенность какая-то. У вас же есть деньги, и, кстати говоря, вы вовсе не глупы, вы могли бы стать кем угодно. Только вам надо стряхнуть с себя прошлое. Убить в себе воспоминания о тетушке, о доме, где раньше жили, о людях, вас окружающих. Уйти от их влияния. Стать другим человеком.

Лицо ко мне подняла и смотрит сердито, будто все это так просто сделать, да я не хочу.

Ничего себе задачка, говорю.

— Смотрите, вот что можно было бы сделать. Вы могли бы… Могли бы коллекционировать картины. Я бы вам помогла, говорила бы, что и где искать, познакомила бы с людьми, которые рассказали бы вам о том, как собирают произведения искусства. Подумайте, сколько бедных художников нуждаются в вашей помощи. Вы могли бы их спасать, а не уничтожать несчастных бабочек, как какой-нибудь глупый мальчишка.

Бабочек коллекционируют и очень умные люди.

— Умные… Что в этом толку? А вот можно ли назвать их людьми?

Что вы этим хотите сказать? — спрашиваю.

— Если вы сами не понимаете, как я могу вам объяснить.

Потом говорит:

— Как-то так получается, что каждый наш разговор кончается поучениями; я начинаю назидать, говорить свысока. Вы всегда ухитряетесь сползти на ступеньку ниже той, на которую шагнула я.

Она иногда вот так меня отчитывала. Конечно, я прощал ей, хотя в тот момент было очень неприятно. Ей нужно было, чтоб я стал совсем другим человеком, я таким в жизни не смог бы стать. Ну вот, например, после того, как она сказала, что я мог бы коллекционировать картины, я всю ночь об этом думал; представлял, как я коллекционирую картины, и у меня огромный дом, и по стенам висят знаменитые картины, и люди приходят на них посмотреть. И Миранда, конечно, тоже тут. Но все время, пока об этом думал, знал, что это пустые мечты, что никогда я не стану коллекционировать ничего, кроме бабочек. Картины, они ведь для меня ничего не значат. Я бы их коллекционировал не потому, что мне этого хочется, так что и смысла не было бы этим заниматься. Вот этого ей было не понять.

Она еще сделала несколько моих портретов, очень неплохих, только в них было что-то такое, что мне не нравилось; она уже теперь не старалась придать рисункам внешнее сходство, передать какие-то приятные черты, а больше пыталась, как она говорила, передать характер, так что иногда изображала меня с таким острым носом, что любого мог проткнуть, или рот делала узким и противным, я хочу сказать, хуже даже, чем на самом деле. Я-то знаю, что я не красавчик. Я и думать боялся, что четыре недели подходят к концу, не знал, что же дальше, что может случиться, просто думал, ну, поспорит она, позлится, но я заставлю ее остаться еще на четыре недели; ну, я хочу сказать, я думал, все-таки она в моей власти, будет делать то, что я хочу. Просто жил изо дня в день, не планировал. Просто ждал. Даже был вроде готов, что вот-вот полицейские появятся. Как-то ночью мне приснился ужасный сон, вроде они пришли и я должен ее убить, прежде чем они в комнату войдут. Казалось, это мой долг, я его должен выполнить, а у меня вместо оружия только диванная подушка. Я ее бью, бью подушкой, а она все смеется. Тогда я прыгнул на нее и раздавил, а она затихла, а когда подушку поднял, она опять засмеялась, вроде только притворялась мертвой. Проснулся весь мокрый от пота, это в первый раз мне приснилось, что я кого-то убиваю.

Продолжение: Часть 4

Комментарии к записи

Только участники группы могут комментировать.

Войти Зарегистрироваться

Эн Эм

2016/05/01 • #
Читала в универе (филфак, читали всё-всё-всё). Долго ходила под впечатлением, с одной стороны было мерзко, с другой- приятно потрясена.
Долго руки не доходили до "Волхва" Фаулза. Наконец дошли. И сейчас я корю себя: "Ну как ты могла на столько долгих лет откладывать ЭТОТ шедевр?!". Я влюблена в этот роман, даже, кажется, чуть больше, чем в "Сто лет одиночества".

Яна

2016/05/04 • отвечает Эн Эм#
Зря Вы так с Драйзером :smile: . Я прочла и "Трагедию", и "Финансист", "Титан", "Стоик", "Дженни Герхардт", "Сестра Керри". В каждом романе описана очень интересная личность, при этом Драйзер очень подробно описывает характер человека, показывает причины, по которым человек стал/был таким, как на него влияет та среда, в которой он вырос, родные. Излагает очень легко, читается быстро. "Трагедия", кстати, основана на реальных событиях, а от этого еще грустнее. Единственное, что мне не нравится, так это то, что Драйзер слишком увлекается высмеиванием человеческих слабостей, отрицательных черт характера человека. Это очень отчетливо сейчас замечаю в "Гении". Человек не может и не должен быть идеальным, иначе он будет роботом.
Советую Вам и всем прочесть трилогию "Финансист", "Титан", "Стоик". Сильная вещь.

Лёник Василиса

2016/05/04 • отвечает Яна#
Кроме Керри и Герхард, которые люблю перечитывать, больше ничего читать не могу. Вот никак не идет Финансист, Титан. Не хватает, и даже смысл с трудом улавливаю

Эн Эм

2016/05/05 • отвечает Яна#
Спасибо за совет) Надеюсь, когда-нибудь руки дойдут)

VicVictorya

2016/04/30 • #
Ещё!! :grin: спасибо! :smile: